I
В Страстную Субботу мы с мальчиком моим едем на велосипедах в «царство растений» заказать к Пасхе цветы.
Мы оба рады солнцу и, по-настоящему, первому весеннему утру; оно светится во всем, начиная от душистых, еле распустившихся листиков и кончая красными черепицами крыш. Нечего говорить о людях и, вообще, о живых существах: у всех в глазах сверкают искорки, а в движениях — легкость, опьянение молодым ветром весны, который не знает, что ему делать и куда лететь: то зацепится за ветки и качается на них из стороны в сторону, то заберется под легкую вуаль первой попавшейся дамы, так что ей, волей-неволей, приходится вытягивать губы и шевелить носом, чтобы вуаль поправить; то вдруг ветер начинает дуть на камни чешуйчатой мостовой, потеплевшие от солнца.
Трещат по-весеннему экипажи; камни как будто перекликаются между собою; звучат со всех сторон голоса, их слышно даже издалека, но, несмотря на это, нельзя разобрать слов. Все сливается в одну музыку, в свою очередь неожиданно покрываемую прозрачными звуковыми волнами медной трубы горниста; своей широкой глоткой она ржет радостно, как молодое выпущенное на волю животное, и мальчик мой весело оборачивается ко мне; смеется этому бодрому ржанию и сильнее нажимает педали своего велосипеда.
Он едва достает их маленькими восьмилетними ножками, когда они опускаются вниз, но работает ими легко и легко сидит в седле. Сверкают на солнце металлические педали, мигают спицы колес, и кажется, что он, как паучок, на лету ткет светящуюся паутину, в которой путается ветер и пылинки, поднимающиеся с нагретой солнцем земли.
С мостовой мы сворачиваем на широкое шоссе. Он впереди, я — за ним.
— Осторожнее через рельсы. Не попади под лошадь!
Но он едва ли слышит меня. Он, наверное, упоен своим чудесным движением, близким к полету, и ему доставляет удовольствие подпрыгнуть на рельсах и ловко обогнать извозчика.
Я, старая птица, все еще хочу учить его летать, но он уже не нуждается в моих советах и, само собой, проделывает то, что с таким трудом дается взрослым. И как это скоро! Чуть ли не с первого раза сел и поехал. Чудеса!
С обеих сторон дачи. Настежь открыты окна; проветриваются после зимы. Отсырелые комнаты дышат и оживают, как легкие после продолжительной болезни. Воображаю, как сладко им чувствовать в своей звучной пустоте пробуждение весны, дрожь солнечных лучей, горячую страстную дрожь, смеющееся дуновение ветра… Иногда в них случайно залетит птичка, свистнет и, напуганная эхом, опять метнется наружу в другое окно; или попадет пестрая бабочка, потрепещет крылышками, побьется о стекло и выскользнет снова, оставив на нем легкую пыльцу, точно след поцелуя.
В золотистых и изумрудных листиках деревьев, со следами красноты, какая бывает у проснувшихся детей, в этих еще не вполне развернувшихся листиках есть что-то похожее на уши: остренькие, чутко насторожившиеся, они слушают весну и замирают от восторга.
По обочине, тяжело громыхая и металлически стуча, движется конка. Нелепый вид представляет собою этот ящик, набитый людьми, серыми даже в это яркое утро и чужими друг другу. Некоторые из них оживают на минуту, обращая удивленно улыбающиеся глаза на обгоняющего их маленького велосипедиста. Он замечает это внимание, с лукавой гримаской хмурит брови, как бы от усталости бросает руль и мчится дальше, сложив руки на груди.
Мне не особенно приятно тщеславие в нем: оно отличает его от птицы, облака, травы, радость которых не испорчена человеческими свойствами.
Стройный стук лошадиных копыт по шоссе догоняет нас. Мы оглядываемся назад: пара вороных, в одну линию подняв короткие морды, несется за нами. Мы приближаемся к тротуару; а лошади, блестя разопревшей кожей с лоснящейся шерстью, проносятся вперед. Коляска полна детей и, в конце концов, напоминает цветочную корзину.
Гремит автомобиль, и мой маленький спутник с неудовольствием замечает, что автомобиль похож на лошадь без головы.
— Поэтому он такой сумасшедший.
Он не хочет сознаться, что побаивается, но видно, что грохот и фырканье этого безголового заставляет его умерять ход велосипеда и жаться к панели.
Мы едем с ним рядом, перекидываясь словами, и только боязнь за то, что он утомится, наскочит на камень, упадет как-нибудь с велосипеда, дает мне ясно чувствовать, что мы с ним не товарищи, а отец и сын. Солнце, которое непонятно роднит меня с каждым новым листиком, с каждой птицей, точно я с ними часть одного целого, сближает также и с этим ребенком; разве он и я не такие же листочки на одном дереве! Что могут значить в природе два-три десятка лет!
II
«Царство растений» — это оранжерея, которая тянется чуть ли не на полверсты. После бодрящего свободного воздуха, в ней воздух кажется угнетающий, несмотря на цветочный аромат, который наполняет ее таинственным, волнующим дыханием. Множество растений — в цвету. Гиацинты, азалии, нарциссы пестреют яркими коврами, скорее, однако, утомляя, чем освежая зрение. Несмотря на эту красоту, тянет на свободу и втайне хочется разбить эти стеклянные рамы, в которые плещут солнечные лучи и льется хмельной ветер.
Один из служащих, обрывая увядшие листики экзотического растения, с грустью говорит:
— Ишь, какое чахлое. И все они здесь такие маленькие, — жалость смотреть. Не то, что у себя на родине. Я, ваше благородие, был матросом и повидал их там. И сила же! Пальмы! Разве тут пальмы? Карлики! А там, посмотришь, — самому на цыпочки встать хочется. Удивленье!
— Вы садовник?
— Нет, какой я садовник. Так себе. Если бы не болезнь, ни за что бы не бросил службу свою. По крайней мере, всего насмотришься. Да и здесь я только для глаз служу. Глазам приятно, хотя они и маленькие, но зато чуть не со всего света собраны. Как есть — царство растений.
— Здесь душно, папа. Уйдем.
И вот мы опять на свободе. С лица, как будто упала невидимая маска, и щеки чувствуют прикосновение молодого воздуха, проникающего в самую кровь, делающего ее родной сильным сокам земли.
III
Церковь при училище слепых.
С шелковистым шорохом шурша по песку шоссе, приближаются к ней наши велосипеды.
Я дал слово мальчику на обратном пути сделать стоянку около церкви.
Стоп.
Довольно обширный сад примыкает к церкви. В саду почему-то больше всего платанов. Они в последние два-три дня сразу развернули свои узорные листья, пахнущие молодым вином, зеленовато-золотистые листья, такие свежие и нежные, что к ним жалко было бы прикоснуться.
Только солнце и ветер могут ласкать их, сколько угодно; еще это пойдет им на пользу. И мне кажется, что взгляд мой несет им такую же ласку. По крайней мере, я ощущаю почти физическую нежность от этого прикосновения к ним при посредстве моего зрения. Вероятно, нечто вроде того, что испытывает пчела, погружая свой хоботок в цветочную чашечку.
Сердце мое переполняется жалостью к слепым, лишенным этого великого счастья — видеть.
Все в черном, слепые ходят по аллее, слегка подавшись вперед, подняв как-то особенно настороженно головы, подобно птицам, готовым полететь. Они ходят в одиночку и парами, той характерной для слепых походкой, в которой неуверенность соединяется с легкостью, делающей их движения почти бесшумными. Легкие колеблющиеся фиолетовые тени от деревьев лежат на песке, и эти слепые мальчики в черном также по временам напоминают движущаяся тени.
Светящаяся насквозь янтарная зелень, трепещущие от восторга ветки и стволы, залитые весенними соками, голубой, млеющий свод неба над ними, с белыми, надувшимися парусами облаков, и — эти незрячие! Некоторые из них гуляют, тихо беседуя между собою, держась рука в руку. Иногда остановятся, как будто прислушиваясь к чему-то, и стоят, подняв кверху бесполезные глаза. Как в тусклые мертвые озера, падает в них играющий солнечный свет и бирюзовые брызги небесного эфира.
Слепые подолгу стоят так. И в то время, как я почти содрогаюсь от ужаса за их вечную тьму, — ясно вижу улыбку кроткого и глубокого блаженства на их запрокинутых лицах, так похожих одно на другое.
Некоторые из них подходят к деревьям, ощупывают холодноватые стволы платанов, меняющих, как змеи, свою оливковую кожу; а то так, поймав пальцами листик, гладят его, касаются им своих щек, губ… Нюхают, даже чуть-чуть надрывают его зубами и пробуют на вкус.
Мой мальчуган с любопытством следит за ними несколько минут, но я не вижу в нем жалости к ним, которая мутно смешивается у меня с сознанием своего превосходства.
— Папа, они слепые?
— Да.
—Они ничего не видят?
— Ничего.
— Совсем ничего? Как будто у них крепко закрыты глаза?
— Да.
Он смыкает ресницы так, что даже морщится, и говорит:
— А я вот вижу какие-то искорки и кружочки: беленькие, золотенькие, красненькие.
В ту же минуту он широко открывает глаза, быстро-быстро мигает от сразу заливавшего их света и опять обращает взор на слепых.
Но и тут я не замечаю в его лице ничего, кроме любопытства и напряженного внимания, так что мне даже становится несколько досадно за его безучастие к ним.
— Какой это ужас ничего не видеть, — говорю я как будто про себя, но с целью задеть его.
— А они так всегда?..
— Что — всегда?
— Ничего не видели, что вот мы видим?
— Да, большинство слепые от рождения.
— Ну, так тогда это ничего, — даже не задумавшись, говорит он. — Они только по-нашему ничего не видят, а по-своему видят.
И точно сразу разрешив какую-то громадную задачу, он перестал интересоваться слепыми и потянул меня в церковь.
IV
Посреди храма, на возвышении, стоит плащаница, вся окруженная растениями, украшенная цветами.
Скромные цветочки лежат и на ступеньках ее: кто-то, считавший себя недостойным, положил свою жертву прямо на изображение тела Господня, оставил их у подножья.
В церкви пахнет еще краской, так она нова, и новенькие окна ее поблескивают как-то особенно наивно, безразлично.
Я не люблю новых церквей: душа церкви в тех слезах, которые пролиты в ней, в тех молитвах и вздохах, которые вознесены в ее стенах верующими душами. Но и к старым церквам я чувствую не более, чем почтение, и Бог знает, с каких пор я не входил в церковные двери.
Сквозь цветные стекла с любопытством заглядывают внутрь солнечные лучи, и оранжевые, красные, зеленые пятна светлыми заплатами лежат вокруг плащаницы. Странной игрой мгновения одно из этих пятен, именно красное, светится на плащанице у самого сердца Христа, и ребенок, поднявшись на ступеньку, долго и внимательно, с каким-то таинственным лицом, смотрит на грубое изображение Спасителя и на этот светящийся рубиновый блик.
Я слежу за его глазами и лицом, и к изумлению своему вижу, что у него совсем такое выражение, как у тех слепых, и он видит по-своему, как я уже не могу больше видеть.
Вот он неловко, но с благоговением крестится и целует раскрашенное дерево. Это выражение остается у него даже тогда, когда он отходит от плащаницы, какими-то внутренними глазами глядя на иконы, с редкими свечечками, робко мерцающими на дневном свету, на изображения апостолов с апокалиптическими животными, на купол, — совсем так, как слепые глядели на него.
Почему-то особенно останавливает на себе его внимание икона — царь Константин Великий. Он не видит за этим образом той лжи, которая омрачает в моих глазах всю церковь. Что ему за дело, что для благолепия, этот человек назван вместо императора — царем и изображен красавцем, в то время как по монетам той эпохи известно, что у него было грубое, толстое лицо! Что ему за дело до того, что служители Христа, проповедовавшего смирение и скромность, величаются перед народом в пышных, затканных золотом ризах!
Это тело Христа, которого он любит и понимает больше, чем самый мудрый священник, и часто просит меня о Нем рассказывать, это тело для него является сердцем всей церкви, и через Него он видит в ней то, что для нас — навсегда умершая тайна.
Дети все религиозны, и в этом великий смысл. Для него каждая вещь в церкви значительна и свята. Для него все в форме и вместе с тем — вне формы, как у слепых.
— Что это такое, папа? — спрашивает он меня о стеклянном ящике, снятом на время с плащаницы.
Я объясняю ему, но это его не останавливает, и он прикладывается к нему губами, как к святыне.
— А там, папа?.. — указывает он на хоры, — там просвещаются?
Сколько раз я поправлял его на слове «причащаются», — он упорно говорит — просвещаются.
Я объясняю ему, что это хоры, и он напоминает мне о моих рассказах из того времени, когда я был маленьким, долго смотрит туда, потом переводит глаза на меня, и я вижу, что он в это время гордится мною.
Становится как-то не по себе. Я чувствую себя мутным около него и ничтожным и хочу выйти из церкви.
V
В раннем детстве я был певчим в церковном хоре. Нас было человек пятнадцать малышей, — все дети бедняков, воспитавшиеся на улице.
Улица и церковь. Они сначала страшно враждовали друг с другом, грязь, грубость, нищета улицы не вязались с чистотой, миром и благолепием церкви, — а детская душа сама была похожа на храм, где пели серафимы. Помню, малопонятные слова молитв внушали мне благоговейный трепет; они имели свою душу, свой таинственный облик, и одни из них напоминали цветы, другие — звезды, третьи были грозны, как молния.
Голос мой дрожал от прозрачных слез и невидимого порыва, окрылявшего сердце, когда я рядом с товарищами выводил молитвенный хоровой напев, или соло. Звуки, как птицы, летали под звонким куполом и исчезали за цветными стеклами, в полукружии рам.
Утро ли, вечер ли вспоминаю я, мне все представляется весна и ясный покой, точно из окон церкви, мне не открывались холода и ненастье. Но за нами в хору стояли взрослые. Громыхали, как из пушек, басы с бычачьими глазами, вытаращенными от напряжения, с движущимися взад-вперед кадыками; заливались, поднимая головы и вытянув жилистые шеи, тенора.
И из их отверстых глоток вылетали вместе с словами молитв, обдавая нас, перегорелые винные пары, оскорблявшие и душившие запах ладана, теплого воска и аромат засохших цветов, тот таинственный аромат церкви, который как бы исходил от бледных, задумчивых ликов святых на иконах, от их одежд и приобщал к ним верующих.
Я особенно любил одну из икон: Христос, благословляющий детей. Он сидел на камне; руки Его покоились на нежных детских головках, и Спаситель говорил стоящим вокруг взрослым:
— Истинно говорю, кто обидит единого от малых сих, тот Меня обидит.
Христос! Здесь же, в Твоем прибежище, не только обижали, но и истязали нас. За каждую ошибку в пении острый камертон вонзался до крови в наши головы и сухие руки регента рвали наши волоса и уши.
Взрослые отнимали у нас заработанные таким тяжким трудом гроши, чаще всего, чтобы пропить их, и при этом также колотили нас, уродуя не только детские головы, но и сердца.
Мы славили Тебя, Христос, своими свежими и чистыми голосами, а Ты допускал эти истязания и обиды, и дом Твой, светлый храм молитвы, превращался мало-помалу для нас в дом пытки и страдания.
А впоследствии, когда совсем раскрылись глаза наши, к этому прибавилось нечто, еще более страшное, и он стал домом обмана и лжи.
Он стал нам страшнее улицы, потому что на улице мы могли убежать от наших мучителей, а тут мы обязаны были все терпеть, как купленные рабы; и мы терпели. Но в глазах наших, с которых не сходили испуг и слезы, омрачалось и блекло очарование храма и затемнялись души наши, так рано познавшие горечь унижения и обиды, коварство и лицемерие.
VI
На паперти встречаюсь с некрасивой, простоволосой, изможденной женщиной.
Она оставляет на каменных серых плитах корзину, с торчащей оттуда рыбой, зелеными овощами и хлебом, и торопливо входит в церковь и крестится на ходу. Развязав при помощи зубов платок, она достает две медные монеты: трешник и семишник, покупает на них свечу, ставит ее у плащаницы, падает на колени к подножью ее и долго не отнимает головы от покрытой сукном ступеньки.
Мальчик, несколько раз вопросительно глядевший на меня, теперь с укором останавливает на мне взгляд.
Что в этой маленькой головке, для которой все — тайна, но все тайны — близки и доступны? Наконец он не выдерживает и говорит мне:
— А что же ты, папа, не молишься и не ставишь свечу?
Я ничего не отвечаю ему и выхожу наружу. Я не слепой, чтобы верить, как он и эта жалкая женщина.
VII
Слепые по-прежнему ходят по аллее, останавливаются около деревьев, ощупывают их, смотрят на небо.
Но настроение мое сразу изменяется. Эта зелень, эти тени на песке, это голубое небо сразу утрачивают для меня все свое очарование.
Я знаю, что завтра-послезавтра я уже привыкну к ним и они потеряют для меня все величие тайны, той тайны, которую чувствуют слепые и дети. Кто же из нас больше видит?
Мне вспоминаются слова моего мальчика: «Они только по-нашему не видят, а по-своему видят».
И становится жаль не их, а себя.
Александр Фёдоров. Из сборника «Сила крови и другие рассказы». 1911 г.
Сайт «Ветрово»
как же верно, жаль себя, когда нет такой веры безхитростной.