col sm md lg xl (...)
Не любите мира, ни яже в мире...
(1 Ин. 2:15)
Ветрово

Василий Белов. Душа бессмертна

Публикуется в сокращении

 

Итак, печи были протоплены. Окна прослезились на короткое время, но быстро просохли. В столетнем доме моем исчезла предосенняя свежесть. Два ведра чистой речной воды стоят на кухне, рюкзак с харчами разобран, стол свободен от лишних бумаг. Телефон отключен, а ворота не заперты. Пусть идет ко мне кто хочет, я буду рад каждому. Только я-то знаю, что никто не придет, покуда не позовешь.

У меня все есть для усиленного труда.

Я одинок и свободен, я согрет, ноги обуты в теплые мягкие валенки. И главное, никуда не спешу. И уже нарастает радостное возбужденное состояние — всегдашний предшественник легкой и плодотворной работы. И тут я в ужасе обнаруживаю, что мои очки оставлены в городе… Боже мой, что делать?

Какая досада… Меня охватывает капризное чувство балованного дитяти, которому посулили, но затем позабыли купить дорогую игрушку. В отчаянии я бегу на материнскую половину: там, в корзинке для иголок, наперстков и пуговиц, я видел как-то давнишние очки Анфисы Ивановны, — мама, одна она выручала меня всегда (другие тоже меня выручали, но не всегда).

Увы, в этот раз не выручила и она. Очки матери слишком узко поставлены и слабы оказались, наверное, всего плюс полтора. А как она просилась в деревню. Возьми, мол, и меня, мне там лучше будет, сама и ходить начну. Просила как бы шутливо, заранее зная, что не поедет. Сестры, ни та, ни другая, не могли на зиму глядя поехать с нами, я прикатил сюда один.

Однако ж какая нелепость. Нет очков, либо выронил в траве авторучку, и ты уже ничего не можешь, ты беспомощен, как инвалид. Ни читать, ни писать… Чувствую, как мое раздражение перерастает в тоску. Унылое равнодушие уже крадется из всех углов нашего древнего дома. Неужели ничего не остается, как опять включить телефон, радио, телевизор, эти гробы повапленные, эти информационно-долбежные ящики с ночными напутствиями?

Ежедневно в Москве и в Вологде в двадцать часов приходит в дом Смердяков. Выпучив неживые свои глаза, этот зануда каждый день старательно и монотонно внушает мне на ночь, в какой жалкой и неопрятной стране я живу. Разбирая дневные события, он успевает несколько раз плюнуть в мое лицо. Откуда он знает, что я не сдерну ружье со стены и не побегу на вокзал, чтобы истратить последние деньги на билет в Приднестровье?

Он уверен, что я никогда этого не сделаю. Вот свинья… Бес, предсказывающий мои поступки, исходит из собственного электронно-лучевого устройства. Ему и в голову не приходит, что он ошибается, что терпенья мне остается всего на донышке. Да, я и впрямь пока не хватаю его за шиворот. Опять откладываю свою поездку в Тирасполь. Опять смываю смердящие плевки грибными дождями своей вологодской родины.

Будто надеясь на какое-то чудо, уныло гляжу в окно на дорожную августовскую грязь. Там, через улицу умирающей нашей деревни, видны рябины соседа, огрузшие от обильных гроздьев.

Как много выросло ягод! На расстоянии ощущается тяжесть гроздьев, гнетущих к земле древесные сочленения. Кажется, что в терпеливом напряжении веток дерево ждет, когда наконец налетит стая голодных серых дроздов. Они за пять минут опустошат все это красочное богатство. Однажды я видел, как дрозды в один налет обчистили и нашу рябину. Птицы клевали ягоды с поспешной жадностью, некоторые висели на ветках вниз головой и все же клевали. Но почему одна рябина оранжевая, другая красная? Душевный разлад не дает ни думать об этом, ни чувствовать цветовую разницу. Я даже злюсь на себя за то, что позволяю себе думать. И так со всем, за что ни возьмешься. Какая все-таки тишина, какая тоска. Но я все еще креплюсь и ничего не включаю. Вот она, пресловутая современная техника, торчит даже под столом!

Проигрыватель раздражает, бесит меня как быка своим красным знаменным цветом. Безотчетно, неосмысленно я сую вилку в розетку… Пыльная пластинка, еще с весны оставленная на диске, начинает вращаться. Так же безотчетно я опускаю адаптер. Звуки заполняют пространство, обрамленное стенами, я сопротивляюсь, но они, эти звуки, проникают, они живые.

«Времена года» в исполнении Алексея Черкасова… Конечно, это он, Чайковский, звучавший в избе еще весною и в сенокос! Музыка обволакивает, как обволакивает печное тепло: я закрываю глаза, прислонившись к печке. Я слушаю и словно бы засыпаю, ведь спать можно не обязательно лежа… Лошади и слоны тоже умеют спать стоя. «Не думай много, — сказал мне однажды хозяин заоконных рябин. — Пусть думает лошадь, у нее голова-то большая». Сейчас я, и правда, не думаю, я слушаю «Осеннюю песню». В глазах моих сухо, но я плачу… я вспоминаю детство и то, что было полвека назад. Ничего не исчезло, и ничто не умерло, даже наша Березка — маленькая, со сломанным рогом корова, Березка, которую держали мы половина-на-половину с соседями. Когда вторая половина Березки каким-то образом перешла в наше единоличное пользование, налоги оказались совсем непосильными. Мать рассказывает, как вела Березку на мясозаготовку за сорок верст к Северной железной дороге на станцию Пундугу. Она вела корову на веревке через волока и деревни, а у Березки на всем пути катились по морде слезы. Я не поверил бы этому, если б рассказывал кто-либо другой, а не мать.

Я знаю, что мама скоро умрет, она тоже знает и пробует даже шутить, но я всегда раздраженно обрываю ее и говорю: «Мама, все мои деревенские сверстники давно в могилах… Мои друзья Рубцов и Шукшин тоже, Рубцов был моложе меня. Мы все одинаковы перед этим делом, и молодые, и старые. Поэтому ты не говори больше о смерти…» — «Не буду, не буду». Но пройдет день-два, она снова как бы шутя: «Слава Богу, вот начали ноги пухнуть. Долго-то не наживу».

Память ее остра и, как прежде, безжалостна, а сердечная доброта к детям, внукам и правнукам еще неизбывней и шире. Она все помнит, ум ее ничуть не слабей моего, а смерть ее близка. Да, мы оба знаем это, и я и она, но я все пробую не думать о ее смерти. Меня топит безмерная жалость.

Отчаяние подкрадывается изо всех углов нашего деревянного дома, потому что все в этом жилище связано с матерью. С какой тоской глядела она вчера, когда я уезжал в деревню, оставляя ее в городе! «Возьми меня-то!» Я не давал ей говорить о смерти, я взрывался либо начинал доказывать, что все это не наше дело. Но она знает, что жить ей осталось совсем немного, я тоже знаю и прячусь от этого знания, подобно ребенку, закрывающему глаза, когда он играет в прятки. Когда-то мне хотелось умереть раньше, так ненавистна была истина о неизбежности материнской смерти. Позднее, с помощью матери же, до меня дошло наконец, что желание исчезнуть раньше, чтобы не испытывать ужаса потери, — это тоже ведь грех, тоже проявление наивысшего эгоизма, близкое к преступлению самоубийства. Все это так, но какая тоска… Без всякой душевной усталости быть в ясном уме и в полной памяти и чувствовать, как тайна земного небытия стремительно приближается к тебе, что тебя отделяют от этой тайны уже не годы, а всего лишь недели и, может, даже дни. Как раз в таком состоянии осталась она в городе, а я вот снова в деревне, наслаждаюсь тут печным теплом и родной тишиной. Что делать? Я бы привез ее сюда, если бы асфальт, если б скорая помощь не в шестидесяти километрах от дома, если б… Скоро, скоро для нее все кончится…

«Жизнь сильнее смерти» просится на бумагу банальная фраза, и я уступаю, запускаю ее туда, хотя знаю, что сопоставление понятий жизни и смерти неправомерно. Ведь смерть — это всего лишь часть Жизни. Зачем же я поддаюсь искушению, уравнивая в правах целое и составную его часть? Вычеркнуть фразу, и дело с концом! «Да ведь она уже написана и живет помимо тебя, — гундосит голос со стороны. — Справедливо ли будет бороться с тем, что живет помимо тебя? И фраза, кажется, не твоя, она позаимствована». Хитрец… Он, этот голос со стороны, всегда сбивает тебя с ритма, раздваивает, расширяет сознание. Разделяет и властвует. «Душа бессмертна», — утешаю себя, но меня снова одолевают сомнения. Сердце жаждет материального воплощения этой вечности, и я никак не могу смириться. Вот, речь не о собственной смерти (о ней я думаю почему-то совсем спокойно), речь — о предстоящей, такой близкой смерти мамы или, уже свершившейся, друзей. Я не могу принять смерть и понять ее, я протестую! Даже гибель очередного соседского пса, расстрелянного на шапку и тотчас пропитого, вызывает в душе разлад. А что говорить о смерти Яшина, Шукшина, Селезнева, Рубцова, Передреева? До сих пор не могу заставить себя сесть и написать воспоминания, все изворачиваюсь, ищу новые способы примирения с гнусной действительностью. Вот и сейчас пришла в голову подлая мысль, мол, нет разницы между твоими умершими друзьями и теми, которые живут далеко от тебя. Мол, не одно ли и то же: голос с магнитофона (давно умершего) и голос в телефонной трубке ныне здравствующего?

Дьявольщина… Мимолетное, но далеко не безобидное искушение. Мне стыдно. Я хватаю телогрейку, шапку, кое-как наматываю портянки и обуваю кирзовые солдатские сапоги. Выключаю Чайковского на «Апреле» и выбегаю из дома.

На улице август. В ушах еще журчит апрельский жаворонок Петра Ильича Чайковского. Не улетел, хотя ты вроде бы и не слушал его в минуту печальных раздумий. Говорят, что в Подмосковье уже несколько лет не слышно веселого голоса жаворонка. Выходит, что Чайковский и Алексей Черкасов спасли душу крохотной птички русских полей, увековечили ее в удивительных звуках. Исчезнув из жизни, жаворонок, подобно алябьевскому соловью, поет и трепещет в бессмертном и высоком небе искусства. Впрочем, соловья Чайковский тоже, кажется, увековечил… Но кто и каким способом вылавливает и душит полевых и лесных певцов? В наших краях они еще живут кое-где, весной еще можно кое-где их услышать. Какое торжество жизни, какой восторг слышен в захлебывающихся звуках жаворонка, когда он отвесно и как бы поэтажно, раз за разом поднимается в небо вместе с собственной песней! Может быть, весной я уже не услышу своего вологодского жаворонка, стальные силки прогресса давят и не таких беззащитных певцов. А что такое прогресс, я постигаю и здесь на каждом шагу…

Осенняя ночь едет на семерне, и ночью прошла гроза. Я знаю, что прошла последняя гроза в этом году, больше не будет. Надо было одеться и выйти из дома, а я поленился даже проснуться.

И только сквозь сон слушал не сильное, словно приглушенное ворчание грома. Может, вообще она тебе просто приснилась? Нет, гроза звучала в действительности, рычала не сверху, а как-то с боков, подобно тракторам, которые рыскают около дома тоже почему-то больше по ночам. Чем больше жалею пьяных механизаторов, тем сильнее противятся они моей жалости. Но я не в силах гордиться вот этим своим земляком: неизвестный мне балбес ехал вчера с центральной усадьбы, остановил трактор за Тимонихой, набрал на поле камней и пошел в атаку на большую странную птицу, которая прилетела неизвестно откуда. Она стояла на прошлогодней копне, большая, недвижимая. Я боялся ее спугнуть, побежал домой за биноклем. Никогда не было таких птиц в поле за моим домом! Может быть, это была цапля, может, аист с отравленных берегов Десны, прилетевший к нам в поисках благополучной земли. От волнения я не успел разглядеть и запомнить расцветку. Сегодня я даже не взял бинокль, птицы на копне, разумеется, давно не было. Куда она улетела? И жива ли вообще? Утки вон тоже до того наивны, так уж доверчивы, что ныряют весной и плещутся в придорожных лужах. Пусть ружья у нас далеко не в каждом доме, как в Карабахе, но есть еще ружья, есть. И патроны есть тоже. Уж лучше бы чего-нибудь не было: либо уток, либо патронов. «Это не в твоей власти, — говорит мне мой внутренний подстрекатель. — Так чего же и расстраиваться». Я пытаюсь не слушать его… «Я не желаю раздваиваться! — безмолвно кричу я сам себе. — Не желаю… и потому не стану думать о патронах и утках». Приду из поля в деревню, разуюсь на лестнице. Зайду в избу и поставлю звукосниматель на белую июньскую ночь, и эта ночь проникнет, затопит своим недвижимым летним северным светом мою теплую деревянную избу, проникнет во все ее янтарные стены и потолки. А когда исчезнет призрачный серебристый свет и начнет всходить большое, розовое солнце, я опять прислонюсь к теплой печке и закрою глаза…

Чайковскому было достаточно создать один лишь цикл «Времена года», даже одну «Баркаролу», чтобы навсегда остаться в русском искусстве. Душа его стала бессмертной. А то, что душа Чайковского бессмертна, я чувствую сейчас всем своим естеством. Все собралось в этих неувядаемых звуках: и многоцветье полевых трав перед Ивановым днем, их многотысячные запахи-голоса, сливающиеся в один ароматный хор, и высокое солнце в щадящем неполном зените, и горизонт, искаженный струями марева, и отрада полуденной тени. Еще не пришла земная усталость, еще переполнены зеленой кровью деревья и травы моей родины. И речка наша чиста, и совесть моя, когда я ныряю, вернее, падаю в отраженное омутом небо. «Когда это было?» — спрашиваю себя и чувствую пустоту вопроса, его несоразмерность моему состоянию. Не было, а есть. Сейчас! Никуда ничего не исчезло… И хотя из реки нельзя иногда пить и никто не пьет нынче во дни сенокоса, я слышал однажды и слышу сейчас песню, песню не одного косаря, а целой артели, идущей в деревню теплым и поздним вечером. Давно уже не сеют рожь за деревней, но я видел ее и вижу сейчас. Блестит серп в материнской руке, плавится в омуте золотого неба. Залезаю под высокий суслон, играя в прятки со сверстниками. Ищу на меже землянику и чую ее поистине божественный запах. Неделю назад я принес в ведре с водою две ракушки, они были точь-в-точь такие же, как полвека назад. И зеленый щуренок все так же стоит в теплом речном затончике.

Ракушки живы в моем ведре, а воду я почти всю выпил. Пойду вот по воду и выпущу их обратно в речку. Может, увижу и того знакомого мне щуренка. Он вырос, наверное, за четыре недели, пока я здесь, как вырос за это время соседский жеребенок Малыш. Вороным родился, с белым копытом. Сейчас посветлел — выгорел, что ли? Но солнце давно уже не летнее, в моем доме звучит бессмертная «Осенняя песнь».

Осознанно и глубоко чувствую ощущение счастья. Откуда оно, счастье, когда… Не надо спрашивать. Может быть, счастье сквозит в лесной осенней свежести или источает его янтарь болотной морошки. Я беру ягоды, сидя во мху, как в цыганских перинах, набираю горстями, пригоршнями и поглощаю эту благодатную янтарную плоть. Говорят, что умирающий Пушкин просил сбегать в лавочку за моченой морошкой. Вспомнил об этом, и теперь ягоды уже словно не ягоды. Пригоршня оранжевых слез… Чернику в болоте я тоже поглощаю горстями — разве это не счастье? Чернику горстями… (Смешно, но… если б я оставил в городе не только очки, но и свои железные, казенные, как говорит сосед, зубы, я не пропал бы на родимом болоте. Ешь горстями чернику, дави языком, прижимая к нёбу и деснам крупные спелые ягоды, и с голоду не умрешь). Одни комары мешают великому счастью в лесной солнечной тишине. Становится жаль своих дорогих и близких людей, стыдно набивать рот горстями черники, ведь они-то не имеют сейчас этой возможности. В корзину ее, в корзину! Разве это не счастье? Выйду ли из леса, и корова уставится на тебя удивленно и простодушно: мол, кто и откуда? Вздохнет глубоко и шумно, подобно кузнечным мехам, и по глупости не уступит тебе дорогу. Как приятно, как отрадно это коровье упрямство. А там, в деревне, стоит у ворот сарая с девичьей душой женщина, глядит в мою сторону, ждет, когда я подойду ближе. Я знаю, чего она ждет и глядит. Ей до зарезу хочется знать, кто идет по дороге. Приближусь на нужное расстояние, узнает, что это я, и сразу стыдливо исчезнет. Разве не радость, разве не счастье? Великое счастье иметь просто друзей, а у меня, кроме этой музыки и этой зеленой родины, есть мать, жена и дочь, и сестры, и братья. Пусть они далеко от меня, но они рядом, я слышу и вижу всех. Затоплю баню после усталой ходьбы, как затопили свои бани трое соседей. Я настолько счастлив, что по запаху различаю сосновый, березовый и ольховый дым…

Или бодрит меня спокойствие предзимних полей? Станица перелетных гусей стремится на юг. Давно исчезла в лесу золотая морошка. Курлыкают журавли, ночующие в холодном поле, а в моем доме звучит бессмертная «Осенняя песнь». И был бы тот день долгим, счастливым и долгим, если б не клубился дым Приднестровья…

Василий Белов
1992

Заметки на полях

  • Тверь

    Спаси Господи! Очень жизненно, до слёз… Сразу вспомнилась песня Максима Трошина «Журавли», его прекрасный голос.
    Автор рассказа довольно точно описывает чувства деревенского счастья, и у него удивительным образом сочетается бессмертие души и привязанность к своей родной земле. Его боль (в данном случае грядущей) потери ничем не растворить, но всё же Господь посылает уставшей душе утешение.

Уважаемые читатели, прежде чем оставить отзыв под любым материалом на сайте «Ветрово», обратите внимание на эпиграф на главной странице. Не нужно вопреки словам евангелиста Иоанна склонять других читателей к дружбе с мiром, которая есть вражда на Бога. Мы боремся с грехом и без­нрав­ствен­ностью, с тем, что ведёт к погибели души. Если для кого-то безобразие и безнравственность стали нормой, то он ошибся дверью.

Благословенный час

Новый поэтический сборник иеромонаха Романа

Не сообразуйтеся веку сему

Новая книга прозы иеромонаха Романа

Где найти новые книги отца Романа

Список магазинов и церковных лавок